Вот и Миклухо-Маклай, простой ведь русский человек, лежал бы себе на печке и гордился тем, что всё у него не как у людей — летосчисление кривое, свиньи в доме живут, а тоска какая… Так нет же, придумал себе папуасов, хотел, наверное, чтобы они у него счастливые получились. Но у него тоже ничего не вышло. Вот и запил Миклухо, да и выловил как-то из неназванного серого киселя никому не нужный остров, на котором теперь мучается в предрассветных кустах юный папуас с мокрым луком в руках и дожидается такого же несчастного сумчатого енота.

Иногда, после многообещающего шуршания, из кустов выскакивал неинтересный муравьед или полосатый бело-коричневый младенец.

Эти младенцы таинственным образом расплодились на острове сразу после его открытия Миклухо-Маклаем. Никто не знал, откуда они берутся и как они размножаются, во всяком случае, никто не заставал их за этим занятием, но размножались они удивительно быстро. Применить их к какой-нибудь пользе тоже никому не удалось. Однажды экспедиция людоедов с соседнего острова наловила восемь мешков этих младенцев и торжественно зажарила под бой тамтамов, но есть их никто не стал — вкусом младенцы больше всего напоминали грибы. Людоеды, они, конечно, люди с широкими взглядами на жизнь, но для них грибы — всё равно что кошке огурцы. Есть можно, но противно.

«А я всегда завидовал тем, кто твердо уверен в своем су-шествовании.

Как это, должно быть, прекрасно — проснуться утром, посмотреть в зеркало и обрадоваться: «Вот он я, Вася Печкин!»

А я… я смотрю на зеркальное существо, пытаюсь напялить его на себя, втиснуться в него, а оно не лезет, морщит и лопается на спине, и мои глаза никак не желают совмещаться с дырками в его резиновом лице. Так и хожу весь день, как дурацкий кенгуру из детского парка, выглядывая через проеденную мышами прореху в душном костюме, чтобы не растянуться от чьей-то дружелюбной подножки».

Так думал сумчатый енот, крупно дрожа в редком кустарнике. Он никак не мог решиться на то, что всё равно неизбежно — выйти из кустов и появиться перед папуасом, наперед зная, что всё напрасно, что тот будет напряженно смотреть насквозь, и, уже навсегда, остаться ничем.

И тогда зачем это всё? Зачем эта дрожь в сырых кустах на никому не нужном острове, зачем это ежедневное выламывание суставов для того, чтобы найти с этим миром ну хоть какие-то точки соприкосновения?

«Всё это глупости, мой мальчик, — говорил Миклухо-Маклай, задумчиво ковыряя дырку на колене. — Тебе, сынок, повыдерут перья, отмоют добела и заставят поливать помидорную рассаду. Можно бороться с наступлением зимы или с дрейфом материков, но с этим миром бороться нельзя. Он одушевлен и начисто лишен иллюзий».

«Иллюзий… Что останется от этого мира, если убрать все эти глупые веру-надежду-любовь? — думал юный папуас, сидя в засаде. — Зачем он мне без иллюзий? И зачем он тогда себе, раз он всё-таки одушевлен?»

Папуас подергал мокрую провисшую тетиву, и тут из кустов на мягких непослушных лапах выполз сумчатый енот.

Мерзость

Мерзость

Мерзость появляется постепенно.

Вот раздается звонок в дверь. Мы, сопя, кряхтя и кашляя, медленно-медленно натягиваем штаны и, шаркая рваными тапками, бредём открывать. Открываем, а там никого нет. Но воняет страшно. Хотя, может быть, это подростки опять в лифте насрали.

Потом звонит телефон. Алло!, — кричим мы, — алло! Но в трубке кто-то чавкает, сморкается и ничего не отвечает.

Тут мы чувствуем, что за окошком как-то нехорошо. Выглядываем — а там глаз литров на пять. Качается в воздухе и слёзы льёт по судьбе своей одноглазой. Тыкаем мы в него палочкой, а он хлюп — и сдувается. И висит на палочке, как пенка от какао. Гадость ужасная.

После этого мы собираемся погладить штаны. А в розетке кто-то сопит и штепсель наружу выпихивает. Получается, что там кто-то живёт и на нашем электричестве морду себе наедает. А счётчик, между прочим, крутится.

И вообще чувствуется, что в доме завелась какая-то мерзость: вот приходим мы с работы — и наступаем носком в целую лужу соплей. Потом ещё замечаем, что окурки в пепельнице кто-то жевал.

Очень нам всё это не нравится.

А однажды заходим мы на кухню, а мерзость тут как тут — уже в мусорном ведре роется: чего бы вкусненького слопать. Но мы её пока подробно рассматривать не будем, потому что очень уж она противная.

Но в конце-то концов рассмотреть придётся, куда денешься.

Поначалу мерзость ещё новенькая, вся в свежих соплях, и деловитая, как таракан. Все её усы, щупальца, жва-лы, буркалы, присоски и бородавки постоянно движутся сами по себе, как попало. И сама мерзость всё время копошится, зевает, сморкается, шебуршит, вздыхает и почёсывается, как Акакий Акакиевич за стаканом чаю, потом какую-нибудь дрянь хватает, лопает, при этом чавкает страшно, носом шмыгает, икает, на пол харкает, кривым ногтем из зуба что-то сгнившее достаёт, нюхает внимательно и съедает. И опять же — сопли, сопли до колен.

И перхоть. Да ещё бородавка на носу, тьфу! Прямо всю кухню заблевать хочется. И глазки, все семнадцать штук, бегают — сразу видно, что опять окурков без спросу нажралась.

Тут смотрим: батюшки-светы! — а на ней уже детёныши копошатся, штук двадцать. Когда успела? От кого? Детеныши липкие, головастые, пучеглазые, полные колготки насраны, копошатся у мерзости на спине, сейчас свалятся и весь дом козюлями перемажут.

В духовке не горят, в морозильнике не мёрзнут и смотрят внимательно: кого бы сожрать.

Но мы ещё точно не знаем — а вдруг эта мерзость не очень вредная? А может, наоборот, полезная? Вдруг, если из неё ведро соплей нацедить и на потолок плеснуть, то вся побелка обвалится, которую туда пятьдесят лет каждый год намазывали? Мы же не пробовали. Или, например, настричь с неё бородавок, на спирту настоять и выпить стакан натощак с похмелья, тогда что получится? Страшно интересно.

Но тут мы заходим на кухню и видим, что бесстыжая мерзость уже влезла с ногами прямо в холодильник и хрустит там бутылкой нашего кефира. И ладно бы ей этот кефир на пользу пошёл, так ведь нет! Весь кефир по харе размазался, а мерзость дожёвывает пластмассовую бутылку, хотя этих бутылок полное мусорное ведро. А детишки кружком расселись и на родительницу пучатся: ума-разума набираются.

Тут мы понимаем, что если сейчас же эту мерзость не окоротим, завтра она уже сожрёт три последних маринованных огурца, которые мы бережём на какой-нибудь чёрный случай, например, если гости с водкой придут, и делаем вот что: берём швабру, возвращаемся на кухню и тычем мерзости прямо в кожаный мешок, который у неё с брюха свисает. А она как раз этот мешок перед собой разложила и не налюбуется.

Как она завизжит! Как об потолок шмякнется! И оттуда вниз, на мойку, на газплиту, на посуду — всё вдрызг, яишница недоеденная — в стену, детишек штук семь — в брызги, и харей своей вонючей прямо в нашу сметану протухшую — шмяк! И в ванну за нами ломится, ещё гаже, чем прежде. Хорошо, хоть щеколду пока открывать не научилась. А потом уходит обратно к себе на кухню и там нюни развешивает, аж соседи в дверь барабанят. С потолка у них течёт, видите ли. Нежные какие.

Может быть, зря мы мерзость шваброй-то. Вдруг ей этот мешок очень сильно нужен? Вдруг она из него икру мечет?

Ладно, нагребём мы по углам трухи побольше, пусть она хоть с ног до головы в ней изваляется, не жалко. И сосиску пусть сожрёт, которая ещё с Нового Года на блюдечке лежать осталась.

Но так нам до сих пор и не понятно — вредная эта мерзость или полезная.

Однако вскоре всё проясняется. Вот мы видим, как соседская старуха, тоже противная, даром, что без соплей, подкрадывается к нашей двери и суёт под неё квитанцию за междугородные переговоры. А мерзость её изнутри прямо за эту квитанцию сквозь щель всасывает и там за дверью хрупает. Видно, не наелась она сосиской. Старушка-то что — там еды на один зуб, и остаётся от неё один измусоленный тапочек. А квитанция, та ничего — лежит себе в прихожей. На сто тридцать два рублика сорок семь копеечек. Недёшевы нынче переговоры-то.